debello
dē-bello, āvī, ātum, āre
1) оканчивать войну (cum aliquo L)
impers. debellatum est L, T — война окончена
debellato (abl. abs.) L — по окончании войны
2) окончательно побеждать, сразить (aliquem T, PM etc.); одолевать (hostem T)
3) укрощать, побороть (voluptates Sen); подавлять (superbos V)
4) решать, окончить (rixam H)
debello
Сообщений 1 страница 2 из 2
Поделиться12011-08-13 14:47:39
Поделиться22011-08-13 15:10:06
Он был убит в октябре 1918 года, в один из тех дней, когда на всем фронте было так тихо и спокойно, что военные сводки состояли из одной только фразы: «На Западном фронте без перемен»
Теперь мы вернемся усталыми, в разладе с собой, опустошенными, вырванными из почвы и растерявшими надежды. Мы уже не сможем прижиться.
– Очень плохо на фронте, Пауль?
Мама, как мне ответить на этот вопрос? Ты никогда не поймешь этого, нет, тебе этого никогда не понять. И хорошо, что не поймешь. Ты спрашиваешь, плохо ли там. Ах, мама, мама! Я киваю головой и говорю:
– Нет, мама, не очень. Ведь нас там много, а вместе со всеми не так уж страшно.
Наши руки - земля, наши тела - глина, а наши глаза - дождевые лужи. Мы не знаем, живы ли мы еще.
Занятие гимнастики после обеда: "Кто играет на рояле?,- шаг вперед. Правое плечо вперед - шагом марш. Доложите на кухне, что вы прибыли чистить картошку."
Только теперь мы видим по-настоящему, как все это смешно. Годами нас заставляли стрелять, колоть и убивать, а тут вдруг возникает важный вопрос: из какого класса мы пошли на войну - из шестого или седьмого. Одни из нас умели решать уравнения с двумя неизвестными,
...Над нами тяготеет проклятие — культ фактов. Мы различаем вещи, как торгаши, и понимаем необходимость, как мясники. Мы перестали быть беспечными, мы стали ужасающе равнодушными. Допустим, что мы останемся в живых; но будем ли мы жить?
Мы беспомощны, как покинутые дети, и многоопытны, как старики, мы стали чёрствыми, и жалкими, и поверхностными, — мне кажется, что нам уже не возродиться.
Что вы вообще знаете о нас? Этот мальчик был тихим и кротким - спросите у его матери! А теперь он стреляет так же легко и просто, как когда-то бросал камешки. Раскаяние! Раскаяние! Да как ему чувствовать это самое раскаяние, если он четыре года подряд мог безнаказанно отщелкивать головы ни в чем не повинным людям, а тут он лишь прикончил человека, который вдребезги разбил ему жизнь?
Мы почти еще девственны, но воображение наше растлено, и мы даже не заметили, как это совершилось: прежде чем мы узнали что-либо о любви, нас уже публично всех подряд подвергали медицинскому обследованию, чтобы установить, не страдаем ли мы венерическими болезнями.
Чей-то приказ превратил эти безмолвные фигуры в наших врагов. Какие-то люди, которых никто из нас не знает, сели где-то за стол и подписали документ, и вот в течение нескольких лет мы видим нашу высшую цель в том, что род человеческий обычно клеймит презрением и за что он карает самой тяжкой карой.
Мы больше не молодежь. Мы уже не собираемся брать жизнь с бою. Мы беглецы. Мы бежим от самих себя. От своей жизни. Нам было восемнадцать лет, и мы только еще начинали любить мир и жизнь; нам пришлось стрелять по ним. Первый же разорвавшийся снаряд попал в наше сердце. Мы отрезаны от разумной деятельности, от человеческих стремлений, от прогресса. Мы больше не верим в них. Мы верим в войну.
Мы убивали людей и вели войну; нам об этом не забыть, потому что находимся в возрасте, когда мысли и действия имели крепчайшую связь друг с другом. Мы не лицемеры, не робкого десятка, мы не бюргеры, мы смотрим в оба и не закрываем глаза. Мы ничего не оправдываем необходимостью, идеей, Родиной — мы боролись с людьми и убивали их, людей, которых не знали и которые нам ничего не сделали; что же произойдет, когда мы вернемся к прежним взаимоотношениям и будем противостоять людям, которые нам мешают, препятствуют? <…> Что нам делать с теми целями, которые нам предлагают? Лишь воспоминания и мои дни отпуска убедили меня в том, что двойственный, искусственный, придуманный порядок, называемый «обществом», не может нас успокоить и не даст нам ничего. Мы останемся в изоляции и будем расти, мы будем пытаться; кто-то будет тихим, а кто-то не захочет расстаться с оружием.
Они должны были бы помочь нам, восемнадцатилетним, войти в пору
зрелости, в мир труда, долга, культуры и прогресса, стать посредниками между
нами и нашим будущим. Иногда мы подтрунивали над ними, могли порой
подстроить им какую-нибудь шутку, но в глубине души мы им верили. Признавая
их авторитет, мы мысленно связывали с этим понятием знание жизни и
дальновидность. Но как только мы увидели первого убитого, это убеждение
развеялось в прах. Мы поняли, что их поколение не так честно, как наше; их
превосходство заключалось лишь в том, что они умели красиво говорить и
обладали известной ловкостью. Первый же артиллерийский обстрел раскрыл перед
нами наше заблуждение, и под этим огнем рухнуло то мировоззрение, которое
они нам прививали.
Они все еще писали статьи и произносили речи, а мы уже видели лазареты
и умирающих; они все еще твердили, что нет ничего выше, чем служение
государству, а мы уже знали, что страх смерти сильнее. От этого никто из нас
не стал ни бунтовщиком, ни дезертиром, ни трусом (они ведь так легко
бросались этими словами): мы любили родину не меньше, чем они, и ни разу не
дрогнули, идя в атаку; но теперь мы кое-что поняли, мы словно вдруг
прозрели. И мы увидели, что от их мира ничего не осталось. Мы неожиданно
очутились в ужасающем одиночестве, и выход из этого одиночества нам
предстояло найти самим.